Неожиданно исчезнувшая из Минска два года назад журналист, писатель и студент магистратуры искусств Bard College Татьяна Замировская пытается понять, как на расстоянии увидеть грань между изменением и разрушением. Спойлер: у нее ничего не выходит.

Беларусь на карте разрушений

Недавно коллега-студент родом с Филиппин сказал: «Филиппины названы в честь испанского короля Филиппа, с которого и началась колонизация этих мест, это кажется мне странным». Я ответила, что многие летоисчисления и названия ведутся с точки завоевания, вторжения и распада — скажем, Минск формально начинается с года своего упоминания в летописях, связанного с битвой, разрушением и смертью.

И подумала: а как я воспринимаю Минск, впервые в жизни оказавшись за его пределами на два года? Все, что долетает через океан в виде невротичных новостных лент городских журналов, так или иначе есть хроники распада. Да, появляется что-то новое, но почти всегда в компании с разрушением. И новость про танк, наконец-то расхерачивший фонарный столб, смотрится закономерней некуда. Почему танки раньше ничего не разрушали два раза в год (или не два?), насколько часто они ездили по моей улице (где это, угадать невозможно: по всей нашей улице, дорогие друзья, каждое лето гоняли танки по ночам, и почему только теперь это кажется настолько же диким, как третий сезон «Твин Пикса»?) Уезжая из Минска надолго, хочется верить, что случится долгожданное изменение. Минск, пока живешь в нем, настолько медлителен и задумчив в своей неизменности, что, вероятно, покидаешь его затем, чтобы на расстоянии отследить вязкое течение эволюции. Читая новости и пытаясь составить для себя карту изменений, я вынуждена признать: это карта разрушения. Я наношу на мысленный план моего мнимого Минска провалы и зияния — медленная тягучая бомбежка, коллоидная катастрофа, желе Беларусь, желе.

Ты стоишь около стеклянной звуконепроницаемой стены и видишь, как внутри, под вибрирующим куполом, игрушечные бульдозеры сравнивают с землей демаркационные линии памяти, призрачные архитектурные контуры из снов. Я и так не очень-то хорошо помнила, как выглядит этот выставочный центр, где я была неисчислимое количество раз (книжная выставка! индийский базарчик! литературная барахолка!), но теперь нет смысла помнить, все разрушено. И смысл уже есть — выстроить в памяти памятник разрушенному, но все размывается в стеклянную кашу. Река, каштаны с табличками, зеленые хмурые утки с желтыми заснеженными лапками. Индийский платок с птичками, оранжевые книжки, набережная. Что было на другой стороне набережной? Сейчас там Зыбицкая? Что было слева, когда я ехала по велодорожке? Стройка?

Минская стройка — пространство разрушения, а не возникновения. Проходя мимо американской стройки, можно увидеть умилительное окошечко в заборе: любопытство страшная вещь, смотрите все. Минские стройки закрыты от посторонних глаз. Если вскарабкаться на завод, увидишь огромный котлован, в котором тонут твои надежды и мечты. Присмотрись: не твои, нет. Чужие. Твои утонули уже давно.

Текст

татьяна замировская


Минские стройки закрыты от посторонних глаз. Если вскарабкаться на завод, увидишь огромный котлован, в котором тонут твои надежды и мечты. Присмотрись: не твои, нет. Чужие. Твои утонули уже давно



Уехавшие высылают мне ссылки на новости про открывающиеся в Минске новые кафе, подчеркивая цитаты, от которых взрывается мозг. Выход порции. Выход порции. Каждый отъезд — это в каком-то смысле выход порции

Уезжайте правильно, умирайте дома

Я всегда думала о способах «правильного» отъезда из Минска — такого, чтобы на расстоянии видеть не разрушение, а перемены. Чудовищно бесили отъезды друзей: в нулевые они отчаливали торжественно, как на войну, устраивая прощальные вечеринки с раздачей вещей. Ночью идешь по городу пьяная и печальная со стопкой бумажных арт-журналов и пиратских дисков с оккультной музыкой ghost-лейбла Ars Nova и думаешь: вот и изменение, можно вычеркивать на персональной карте города еще один дом. Но нет, уехавшие высылают мне ссылки на новости про открывающиеся в Минске новые кафе, подчеркивая цитаты, от которых взрывается мозг. Выход порции. Выход порции. Каждый отъезд — это в каком-то смысле выход порции. Минск — место, из которого надо уезжать с помпой, обозначив точку разрыва.

Никаких вечеринок, поняла я перед отъездом, решив даже не сообщать никому, что отлучусь на пару лет, за исключением нескольких друзей. Возможно, это сможет избавить меня от медитации на выход порции. Вещи я положила в чемоданы (у меня было много чемоданов, непонятно почему) и отнесла к мусорным бакам во дворе. Вещей после всего этого как будто не стало ощутимо меньше. Видимо, выбрасывать вещи нужно не для того, чтобы их стало меньше, а чтобы понять, что чувствуешь, когда выбрасываешь биографически ориентированные объекты, чтобы твои друзья не брели с ними куда-то вязкими июльскими ночами. Казалось, если я не обозначу пунктир разрыва, травмы не произойдет, речь не отнимут, и, где бы я ни была, я смогу отмечать изменения и говорить о них.

Да-да, конечно. Даже если удается не обставить и не обозначить расставание как травму, за любым отъездом стоит культурный бэкграунд станции «Нью-Йорк-Сортировочный», острова Эллис и бермудских треугольников трансатлантических писем с невидимых фронтов. Все спрашивают: ты навсегда? Никто никогда не уезжает навсегда, эмиграции давно не существует, мир открыт и многогранен, но жизнь научила меня не отвечать, кокетничая, «я же не умирать туда еду» (именно это ответила кому-то в LiveJournal, нашем «Фейсбуке» нулевых, талантливая девочка-фотограф Маша, уехавшая в Киев, за пару месяцев до того, как ее сбила электричка). Дело не в суеверии — эмиграции нет, но мы все немножко едем умирать. Иногда мы меняемся, но чаще — ломаемся. И момент случившегося перелома осознаешь, пожив в другом месте достаточно, чтобы отследить, сколько всего сломалось и разрушилось. Что-то вроде той самой точки, когда твой первый рабочий день совпадает с первыми похоронами друга в новом чужом городе, и успокаиваешь себя тем, что успел подержать за руку, пока он был в коме. Не плакать — плачешь только потому, что в твоей жизни меньше еще на одного человека, который помнит, каким ты был в двадцать. Никому, кроме нас, наши сумрачные двадцать не нужны. Когда мы умрем, умрут все, кого мы помним двадцатилетними — никого ниоткуда нельзя вынести на руках (цитата из переписки Чуковского с дочерью, почему-то засевшая в сердце, как заноза).


Уехал — молчи

С замиранием сердца ждешь изменения. Больше всего неприятия вызывают статьи в стиле «как выжить в эмиграции», «как устроена жизнь в Нью-Йорке» или «я полгода жил в Европе, а теперь вернулся в Минск и сейчас расскажу вам, что в ней не так». Статей на темы «как не выжить в эмиграции» (что логичнее), «я ничего не понял про Нью-Йорк» или «я вернулся в Минск после долгого отсутствия, а в нем ничего не изменилось — и я тоже» никто не писал, а они были нужны мне как воздух. Расскажите мне о неудачах. Расскажите о том, как что-то медленно, но уверенно потерпело крушение. Но нет: либо травма, либо борьба, либо горькое прозрение.

Изменений нет — есть разрушение. Это снесли, то убрали, что-то застроили, а тут котлован. Все мои животные, тайно похороненные на окраинах Ботанического сада, покоятся под стеклом и бетоном — не думайте, что сад не тронули, просто начали застраивать его с периферии, ужимать, ужесточать осаду. Разрушение происходит там, где нет гибкости, энергии адаптации — откуда гибкость в застывшем пространстве?

Моя память о Минске за два года стирается. Начинается все с однообразных советских названий улиц. Оставшуюся память тоже закономерно зачищают — я приеду, а многого уже не будет, так что можно и не запоминать: исчезнет все, кроме дурацких названий. Советская, Ленина, Коммунистическая, Красноармейская, Краснозвездная. В снах я возвращаюсь в гнетущую пылающую краснозвездность и ничего не узнаю — но все вокруг по-прежнему. Все сломалось, все разрушили, но все точно так же, как было. И следующим этапом горького осознания того, что тебе не покажут фильм про изменившееся и процветающее, а покажут лишь провалы и трещины, является момент, когда ты начинаешь возмущаться. И понимаешь, что речь у тебя забрали вместе с памятью. Голоса у тебя больше нет. Сидит где-то там в своем условном Бруклине и ей что-то не нравится.

Оказывается, пока мы сидим в Минске, наше назойливое бубнение о том, как все плохо, целиком ложится в границы дозволенного, более того, является неким необходимым small talk. Белорусу, особенно минчанину, положено ныть и возмущаться: тебе что-то не нравится, ты это артикулируешь, и это значит, что ты участник событий. На расстоянии начинаешь точнее понимать, что именно казалось тебе странным, неудобным для жизни, чудовищным, но разрешение на артикулирование проблемы у тебя отобрали. Пробуешь высказаться — а тебе не дают: ты кто вообще? Никто: всякий уехавший — никто. В Минске отважное возмущение окружающим адом может сделать тебя публичной фигурой. Наши культурные герои — те, кто умеет правильно возмущаться происходящим (от Липковича до Мотолько). Формирование новой риторики недовольства, свежего словаря действенного возмущения, возможно, важнейшая из наших задач в смысле становления гражданского общества. Та же борьба за Осмоловку (сколь бы условным ни было ее название) является в том числе заявлением о том, что мы существуем, мы тут живем, мы отсюда. Город уже принадлежит нам, а не чиновникам и не советским дядям и тетям. Взрослые — это мы. Это мы открываем бары и клубы, мы организовываем концерты и вечеринки, мы платим налоги, на которые танки сшибают фонарные столбы напротив филармонии, из которой запрещено выносить гроб под песни Эдуарда Ханка. Мы существуем, мы протестуем, мы есть.

Но если кто-то из нас уезжает, право на голос исчезает. Уехавшему не доверяют, его нет.

С чем это связано? Вопрос сложный; вероятно, в этом есть что-то от мучительной постсоветской формулы «не нравится — уезжай», связанной с выученной беспомощностью существования в невыносимой ситуации. Там, где ты не можешь ничего изменить, можно лишь исчезнуть. Но если ты выбрал исчезновение, для оставшихся ты становишься немым, тебя накрывает облаком забвения и афазии. Молчи, не высовывайся, не критикуй.

Навязанное онемение, невозможность сказать свое «мне не нравится» о том, что происходит в покинутом тобой месте, проделывает с памятью удивительные штуки. Память освобождается от речи: пресловутая Осмоловка помнится лишь как место силы, всполох юности, пространство, где существует что-то устойчивое, связанное со временем. Когда бродишь по Минску и ищешь заземление, устойчивую почву, глубину, находишь именно эти рассыпающиеся желтенькие квартальчики: двухэтажки с колоннами в жилом квартале на улице Короткевича у старого аэропорта, Осмоловка (мы ее называли «район, который строили пленные немцы» — любопытно, что некоторые вещи обретают названия, только оказавшись под угрозой уничтожения), домики с бараками в Слепянке на улице Авангардной (названия у этого райончика нет, но когда начнут сносить, предлагаю что-нибудь про авангард — Хадеевка, например: в честь Кима Хадеева), поселок Тракторного района. Хочешь что-то сказать, присоединиться к общему хору, но онемеваешь — а кто я теперь, чтобы возмущаться? Увидела статью о том, как в Минске открылся ресторан мексиканской кухни: уличную еду вроде такос подают нарядно и красиво, со скатертями, плывущими вдаль, как белые лебеди. Что я могу сказать? Кидаю друзьям ссылку со смешной цитатой, посмеемся вместе.


В Минске отважное возмущение окружающим адом может сделать тебя публичной фигурой. Наши культурные герои — те, кто умеет правильно возмущаться происходящим



Я хочу испытать это ощущение, когда возвращаешься в город, где все другое, улицы другие, дома другие, но в принципе ничего не изменилось. Просто все сломалось

Назови меня Осмоловкой

В Америке развит дискурс проговаривания проблем и сложностей тех мест, откуда ты приехал, то есть травма разрыва становится пространством для выстраивания некоего нового города из слов и снов, моста между смертью и памятью. Все говорят только о том, откуда они и что они чувствуют по поводу отношений с местом, с которым они связаны кровавой, но бесконечно эластичной пуповиной памяти. Дистанция становится поводом для оформления высказывания. Наша пуповина слишком тонкая и жесткая — не натягивается, а лопается, вырывая душу, сердце, грешный наш язык. Связи нет, и сказать нечего, да и нельзя. Снова разрыв там, где должно было быть изменение. Я просто хотел выйти за пределы, немного пройтись в открытом космосе и посмотреть на все в другой перспективе. Кто знал, что эта штука оторвется? Can you hear me, major Tom? Да, ты никому не нужен там, куда уезжаешь, и непонятно, откуда в этой фразе разоблачающая интонация, словно все должно быть иначе. А там, где родился, не пригодился и не пригодишься никогда. Остается ждать, пока снесут вообще все, что я помню. Я хочу испытать это ощущение, когда возвращаешься в город, где все другое, улицы другие, дома другие, но в принципе ничего не изменилось. Просто все сломалось.

В Нью-Йорк прилетает подруга, которую я не видела больше двух лет. Мы встречаемся посреди Бушвик-авеню в самой неприглядной ее точке: слева промасленная бодега, справа прожект, впереди сияющая на солнце, как бриллиантовые копи, свалка металлолома, позади бездна. Мы обнимаемся, отпрыгиваем друг от друга, всматриваемся друг другу в лицо. От волнения трудно рассмотреть, зрение распадается на фрагменты: замечаю обветренные губы, спрашиваю несколько раз: «Дать тебе гигиеническую помаду? Тут такой ветер, ужасный ветер». Идем в хипстерское кафе, удачно миновав бриллиантовые копи, берем кофе, напротив нас сидит девочка с зеленым попугайчиком на плече. Ее джинсовая куртка вся в попугайчиковом дерьме.

— Ты совсем не изменилась, — наконец-то говорит подруга. — Два года прошло — ты вообще точно такая же. Не изменилась совсем.

У меня опускаются руки. Мне кажется, я тоже вся в попугайчиковом дерьме. Совсем-совсем? Я застываю.

— А я изменилась? — спрашивает она.

Я мотаю головой. Хотя вот здесь бы нам самое время и место познакомиться заново, изобрести некий новый язык коммуникации, наладить некую новейшую форму разговора об изменении, разрыве и бесконечности расстояния между всеми. Но как это возможно? То неуловимое, что никогда не изменится и поэтому вот-вот сломается, рассыплется в пыль. Назови это Осмоловкой или как угодно — и только потом попробуй это спасти. Вдруг все-таки получится.


обложкаJoel Filipe/unsplash.com